Не знаю, прав я тут был или нет, но я во всем винил мать. Мне казалось, что я расплачиваюсь за то, что в детстве она, на мою беду, слишком меня нежила, лелеяла, опекала, от всего оберегала. И в юности я был с ней невероятно жесток и груб. Я упрекал ее за то, что она чересчур сильно любит меня. Я не прощал ей того великого чувства, которое лишь она одна в целом свете дарила мне, той самоотверженной любви, которую никто другой никогда не дал мне изведать. Прости, что я опять говорю об этом, но в мыслях о матери я черпаю силу переносить свое одиночество, твое глубокое равнодушие ко мне. Ведь это справедливая расплата. Бедная мама уже давно уснула вечным сном, воспоминание о ней еще живет только в усталом сердце старика, каким я стал, — а как бы она страдала, если б могла предвидеть, что судьба отомстит мне за нее.
Да, я был жесток с матерью. Как невеселы были наши трапезы в маленькой столовой сельского домика при свете висячей лампы! Я едва отвечал на ее робкие вопросы или же, вдруг вспылив, разражался гневом по малейшему поводу, а то и совсем без всякого повода. Она не пыталась понять, разобраться в причинах моей злобы, принимая ее как гнев какого-то божества. «Это болезнь, — говорила она, — тебе просто нужна нервная разрядка…» И она добавляла, что как женщине малообразованной, невежественной, ей меня не понять: «Конечно, какая же я тебе компания? Молодому человеку не очень-то весело со стариками и старухами». И хотя она была всегда очень бережлива, чтоб не сказать скуповата, она теперь давала мне больше денег, чем я просил, сама толкала меня на всякие траты, привозила мне из Бордо нелепые пестрые галстуки, которые я не желал надевать.
Мы подружились с соседями. Я стал ухаживать за их дочерью, хотя она мне совсем не нравилась; девушка эта проводила зиму в Аркашоне по предписанию врачей: мама с ума сходила от страха, что я заражусь чахоткой или же скомпрометирую девицу и вынужден буду жениться на ней. Я теперь уверен, что, упорно (хотя и тщетно) добиваясь победы над этой барышней, я просто хотел доставить неприятность матери.
Через год мы вернулись в Бордо. Жили мы уже в другом месте. Мать купила дом на бульваре и ничего мне об этом не говорила, желая сделать сюрприз. Я был поражен, когда дверь нам отпер лакей. Мать отвела мне весь второй этаж. Все вокруг блестело новизной. Втайне я был восхищен роскошной обстановкой (хотя, думается, теперь бы она мне показалась ужасной), но все беспощадно раскритиковал и выразил беспокойство по поводу огромных расходов.
И тогда мама, ликуя, отдала мне отчет в положении наших дел, хотя и не обязана была это делать (большая часть нашего состояния принадлежала лично ей как ее приданое). Пятьдесят тысяч франков ежегодного дохода, не считая тех денег, какие давала вырубка лесных дач, — следовательно, по тем временам, да еще по понятиям провинциалов я обладал «недурным» состоянием, и любой молодой человек, оказавшись на моем месте, постарался бы воспользоваться им, чтоб получить доступ в высшее общество города. Честолюбия во мне было достаточно, но я не мог скрывать от своих товарищей по факультету, какие враждебные чувства я к ним питал. Почти все они были отпрысками аристократических семейств, воспитывались у иезуитов, а я учился в казенном лицее, мой дед был пастухом; я не мог им простить своей зависти к их изысканным манерам. Правда, я находил, что эти молодые щеголи гораздо ниже меня по своему умственному развитию. Завидовать ничтожным фатам, которых презираешь! Такое постыдное чувство может отравить человеку жизнь. Да, я завидовал этим юношам и презирал их; а их надменность (может быть, мнимая) еще больше распаляла во мне злобу против них. И такая уж у меня натура, что мне ни разу и в голову не приходило попробовать завоевать их симпатию, напротив, я с каждым днем все больше сближался с их противниками. Ненависть к религии, так долго являвшаяся моей преобладающей страстью, доставившая тебе столько страданий и навсегда сделавшая нас врагами, родилась во мне на юридическом факультете в 1879 и в 1880 годах — в те годы, когда в палате вотировали статью седьмую знаменитого декрета и когда изгнали из Франции иезуитов.
До той поры я был равнодушен к вопросам религии. Мать никогда их не затрагивала, разве только скажет, бывало: «Что мне беспокоиться? Если уж такие люди, как мы, не попадут в царство небесное, так, значит, и никого туда не пустят». В младенчестве она меня окрестила. Я ходил к первому причастию, когда учился в лицее, но эта церемония оставила во мне лишь смутное воспоминание, как о какой-то скучной формальности. Во всяком случае, больше я уже никогда не причащался. В вопросах религии я по-прежнему оставался круглым невеждой; в детстве, встречая на улице священников, я смотрел на них как на забавных ряженых, как на карнавальные маски. Я никогда не задумывался над такого рода проблемами, а когда наконец столкнулся с ними, то подошел к религии исключительно с политической точки зрения.
Я организовал из бывших студентов кружок; мы собирались в «Кафе Вольтера», и там я упражнялся в красноречии. В личной своей жизни я был весьма застенчив и робок, а в публичных словопрениях становился совсем другим человеком. У меня нашлись почитатели, мне приятно было слыть их главой, хотя в глубине души я презирал их не меньше, чем богатых буржуа. Я злился на них за то, что они простодушно раскрывали те жалкие побуждения, которые руководят ими в жизни, — точно такие же побуждения были и у меня самого, что заставляло меня вдумываться в свои чувства. Все эти молодые люди были сыновьями мелких чиновников, учились в школах на стипендиях, были умны и честолюбивы, но отравлены желчной завистью и злобой. Мне они льстили, но не любили меня. Иногда я угощал их обедом в ресторане — это бывало для них целым событием, о котором они долго потом толковали. Но мне были противны их манеры. Иной раз я не мог удержаться от язвительной насмешки, которая жестоко их оскорбляла и навсегда занозой впивалась им в сердце.
А вот моя ненависть к религии была вполне искренней. Мучило меня также и некоторое стремление к социальной справедливости. Я заставил мать снести саманные лачуги, в которых жили наши арендаторы-испольщики, питавшиеся черным хлебом и маисовой кашей. Впервые она попыталась было воспротивиться мне:
— Ты что ж, думаешь, они тебе будут благодарны?…
Но никаких иных подвигов я не совершил. Я страдал от сознания того, что меня сближает с моими противниками общая нам всем алчность: к землям, к деньгам. Есть на свете классы собственников и есть неимущие. Мне стало ясно, что я всегда буду в лагере собственников. Состояния у меня не меньше, а может быть, и больше, чем у тех спесивых денди, которые, как мне казалось, отворачивались, когда замечали меня, но, конечно, не отказались бы пожать мне руку, если б я протянул ее. Кстати сказать, и правые, и левые не раз попрекали меня на публичных собраниях за то, что я — владелец двух тысяч гектаров леса да еще виноградников. Прости, что я так мешкаю. Но без всех этих подробностей тебе не понять, что значила для такой уязвленной души, как моя, встреча с тобой и наша любовь. Я, крестьянский сын, у которого мать «ходила в платочке», и вдруг стал женихом мадемуазель Фондодеж! Это было просто невероятно, непостижимо.
Глава третья
Прервал свое послание — во-первых, потому что стемнело, а во-вторых, услышал внизу разговор. Не очень громкий разговор. Наоборот, вы говорили, понизив голос, и как раз это меня беспокоило. Когда-то из своей спальни я прекрасно мог следить за вашими беседами. Но теперь вы от меня таитесь, все шушукаетесь. Недавно ты мне сказала, что я стал туг на ухо. Вовсе нет: я хорошо слышу далекий стук поезда на железнодорожном мосту. Нет, нет я не глухонемой. А вы нарочно говорите вполголоса, вы не хотите, чтоб я слышал ваши слова. Что вы от меня скрываете? Дела, что ли, идут плохо? Недаром же вокруг тебя собралась вся семья, и все идут, высунув язык, как собаки. Тут и милый зять — маклер по продаже вин, и муж нашей внучки, убежденный бездельник, и любезный сынок Гюбер… А между тем ведь он банкир, к нему отовсюду текут деньги, и этот малый дает по двадцать процентов дивидендов. На меня не рассчитывайте: я из своих рук ничего не выпущу. Уверен, что ты нынче вечером будешь мне нашептывать: «Очень было бы просто продать на сруб сосняк». Ты мне припомнишь, что обе дочки Гюбера живут у родителей своих мужей, ибо не получили денег на то, чтоб зажить своим хозяйством и обзавестись обстановкой. «У нас на чердаке уйма всякой мебели, она там только пылится, портится. Ну что нам стоит дать им на время эти вещи?» Да, да, уверен, что ты сейчас будешь ко мне с этим приставать. «Обе внучки на нас сердятся и больше не ездят к нам… Я лишена радости видеть милых внучек…» Несомненно, вы как раз об этом и шепчетесь.
Перечел эти строки, написанные вчера, словно в каком-то бреду. Как я мог поддаться такой злобе? И в сущности, я не письмо пишу, а веду дневник. Возобновляю свое послание. Как быть? Зачеркнуть написанное и начать по-другому? Невозможно. Время не терпит. Как написалось, так пусть и остается. Да ведь я и хотел все тебе открыть без утайки, чтоб ты заглянула в самые глубокие тайники души моей. Вот уже тридцать лет, как я в твоих глазах автомат, выбрасывающий тысячефранковые кредитки, — автомат неисправный, работающий плохо, надо его постоянно встряхивать, пока не удастся его вскрыть и выпотрошить, полными пригоршнями вытаскивая запрятанные в нем деньги.